М. фон Альбрехт. История римской литературы. Вторая глава: I. Литература Республиканской эпохи: общий обзор. Образ мыслей II

 

Михаель фон Альбрехт. История римской литературы
От Андроника до Боэция и ее влияния на позднейшие эпохи
Перевод с немецкого А.И. Любжина
ГЛК, 2003. Том I. 

Примечания, библиографию, хронологическую таблицу,
список сокращений смотрите в печатном издании книги

 

 

 

В Риме долгое время вообще не может идти речь о каком-либо мировоззрении. Римлянину старого закала то, что мы называем мышлением, показалось бы голым цинизмом и посягательством на устои государства. Пять столетий без литературы в начале и изгнание философов и риторов уже на пороге высшей точки цивилизации говорят сами за себя.

Но коль скоро литература появилась, историческое развитие, конечно, в значительной мере отражается в ней. «Италийская» фаза Римской державы отличается внутренней консолидациеи, приводящей к возникновению латинской литературы. Создание идей, мифов и ценностей связано с конкретными историческими, географическими и политическими условиями. Создание собственного образа, параллельно с формированием культурного сознания, находит поддержку в импульсах, идущих из нижней Италии. Формулируются значимые для государства и общества ценности, однако наряду с этим нельзя забывать и о просветительской функции: с самого начала эпос, драма и другие жанры пытаются пробудить мысль. Центробежные силы, в которых нет недостатка в римском обществе, — прежде всего честолюбие отдельных родов, а затем во все большей степени и отдельных лиц — рано находят свое выражение в поэзии. Римские нобили теперь не без удовольствия видят свое отражение в эллинистическом панегирике, и к этой мантии с ее пышными складками их приучают услужливые поэты, начиная с простодушного Энния. Культу личности грекоязычного Востока не сможет долго противостоять коллективистская мораль староримского общества, особенно учитывая роль «выскочек», homines novi. Может быть, в восприятии древнейшего уподобления триумфатора Юпитеру мы находим у Сципионов самосознание победителей, чьи кормчие звезды — Александр и Ахилл, — жизнеощущение, разрывающее рамки полисного героизма староримского склада, которое должно было казаться подозрительным консервативно настроенным современникам. То, что субъективно воспринималось как внутреннее освобождение личности, представляется гражданам опасным для государства стремлением к царской власти. Позднереспубликанская эпоха необычайно богата крупными индивидуальностями. То, что проявляется в политике как борьба отдельной личности за власть — Сулла, страшный пример личного произвола, не случайно становится автором автобиографии, — в литературе отражается в появлении на сцене оригинальных, далеко выходящих за рамки общепринятого свободных личностей вроде Лукреция и Катулла. Внутренняя близость современных читателей как раз этим поэтам не в последнюю очередь обусловлена тем, что они были способны творить в атмосфере разрыва, что до и после того в Риме невозможно. В отличие от хаоса III века, оставшегося бесплодным для литературы, смуты республиканской эпохи способствуют освобождению личности и рождению поэзии личного самовыражения.

В позднереспубликанскую эпоху прежние рамки разрушены. Рим не может сам считать себя в безопасности: таковы уж его достигшие совершеннолетия отпрыски. Святилище Фортуны в Пренесте — монументальный триумф ландшафтной архитектуры. Дух техники подчиняет себе материю, человек чувствует, что для него осуществимо, и заявляет об этом. Уже Катон овладевает техникой плантационного хозяйства. Без точных методов римских землемеров военные достижения Цезаря были бы немыслимы.

Жизнеощущение колеблется между беспримерной независимостью и столь же новым чувством ненадежности. С одной стороны, проскрипции и гражданские войны ежедневно наглядно напоминают каждому о том, что он не вечен. С другой — громадные завоевания на Западе и Востоке показывают ему безграничность пространства.

Трудно представить более глубокую противоположность архаической эпохе. Разве община — космос и культовое сообщество одновременно — не была еще только что для римлянина единственным миром, и разве он не чувствовал себя частичкой иерархического порядка?

Оглядываясь назад, Цицерон распознает утрату и бегло изображает то, что было потеряно, достаточно рано, чтобы это было можно увидеть собственными глазами, и достаточно поздно, чтобы иметь возможность говорить с высоты философского созерцания. Духовное ядро Цицерона противоположно таковому же римлянина старого закала: всем, чего он достиг, он обязан своему образованию — именно оно сделало его свободным и великим. Человек, проницающий мыслью римское государство и римское право, со строгой последовательностью исполняет миссию своего времени и — будучи не менее отважным в своей области, чем иной полководец — завоевывает для римской прозы царство духовности и философии. Однако он не успокаивается на этом, но хочет сознательно быть тем, чем прежний римлянин был от природы, снова и снова возвращается к политической деятельности и служит республике до конца. Стоит высказать хотя бы раз с полной ясностью: добровольное восстановление своей связи с обществом было не глупостью и слабостью, но силой характера и мужеством принятой на себя жертвы, — как раз этого не хватило у величайших деятелей эпохи.

Лукреций отделяет природный мир от государства и анализирует его с основательностью, доселе в Риме неслыханной. Природа удостоена самостоятельного рассмотрения. Мало того: в то время как Цицерон твердо придерживается принципа единственности римского государства и пытается закрепить его в столь же единственном природном мире, Лукреций вслед за Эпикуром отказывает нашему миру в неповторимости (Lucr. 2, 1084—1092). Но даже и этого недостаточно: богам вовсе нечего делать в том, что касается управления миром! Обряд — центральный элемент древнеримской религии — становится бессмысленным с этой точки зрения. «Благочестие» — уже не исполнение культовых предписаний, но внутреннее состояние души (Lucr. 5, 1198—1203). Человек одинок перед лицом звездного неба и лишен традиционного средостения (Lucr. 1, 140–145). От страха освобождает не простая вера, но просвещение, познание природы. Новость здесь — свобода от древних предрассудков (religio), радостная возможность рассеять жизненный мрак, в который заглядывал Лукреций как человек своего времени, факелом разума — и только им. Задним числом можно даже и поблагодарить людей вроде Мария и Суллы за то, что спорность понятия res publica они сделали для своих земляков столь очевидной. Однако нужен был гений Лукреция, чтобы отважно извлечь из этого логические выводы и противопоставить территориальным захватам своих знаменитых современников духовные завоевания, чьи размеры бесконечно больше.

Современник Лукреция Катулл открывает любовь в поэзии. И то и другое относится к сфере досуга (otium), однако Катулл к ужасу своих римлян делает ее — если не в теории, то, по крайней мере, на практике — основным жизненным содержанием. И в самом деле, власть имущие немало потрудились, чтобы скомпрометировать res publica в глазах мыслящей молодежи. Упрямым равнодушием отзываются стихи Катулла к Цезарю (carm. 93). Он не скромный провинциал, охотно принимающий у себя высокопоставленного гостя в Риме, — это была традиционная роль, и ее охотно сыграл отец Катулла. Но поэт сознает свое достоинство, он нашел для себя такое место, откуда может взирать на сильных мира сего с чувством внутренней независимости.

Мир otium и negotium меняет роли для Катулла. Слова, которые римляне употребляли по отношению к государственным добродетелям (fides, foedus «союз»), становятся признаками внутреннего мира и переносятся на частные взаимоотношения людей. Они благодаря Катуллу получают оттенок личного.

Любовь он представляет как человеческое, цельное событие. Чувственному amare («любить» ) противопоставляется bene velle, доcл. «благожелательствовать» (ср. 72; 75), выражающееся в «благодеяниях», bene facta (76, 1). Утверждение, что Катулл открыл духовность любви, не совсем точно; лучше было бы сказать, что он открыл мужчине вопреки его собственническим инстинктам дающую любовь, которую традиция приписывает женщине. И вот, когда роли мужчины и женщины столь неожиданно меняются, он сравнивает себя с Юноной, женой неверного Юпитера (68, 135–140).

Без сомнения, Катулл — один из первых мужчин в этом городе, готовых что-то почерпнуть из опыта многострадальных женщин. Лесбия в каком-то смысле его наставница. Она больше, чем «наставница в любви», чего обычно ждут от гетер, — она для него божественно-демоническое существо, общение с которым заводит в безысходный тупик. Он испытывает некое раздвоение чувств по отношению к Лесбии: odi et аmо, «ненавижу и люблю» 85; ср. 72, 8). Открывая смысл любви как содержания жизни и жизненную школу для мужчины, Катулл преодолел ограниченность традиционно римской перспективы.

За ее рамки выходит и предмет carm. 63. Аттис, обращаясь к богине Кибеле, жертвует не только своим мужским полом, но и своей родиной. В эпоху поисков новых путей, чем занимались многие римляне, вырвавшиеся из рамок прежнего мироустройства, поэма Аттис является серьезным свидетельством духа времени. Нарушение границ и расширение сознания — опыт, который время Катулла приобретает в самых различных областях, — поданы здесь как пример в событии мифологического характера. Аттис как раз и убеждается, что прорыв в неизведанное связан с утратой социальных связей: в конце он остается один, и его удел — не освобождение, но рабство. Мрачно заканчивается и эпиллий о Пелее (carm. 64): в настоящем встречи людей и богов стали невозможными. Нарушение границ вызывает Немезиду, и Катулл знает об этом. Однако он сам успешно сотрясал устои и стал для римского и позднейшего читателя одним из величайших первооткрывателей и освободителей в области духа.

Как и зодчий колоссального храма Фортуны в Пренесте, Катулл стал создателем величественных сооружений, построенных по принципу осевой симметрии, которым мы восхищаемся в carmina maiorа, «длинных стихотворениях» (скажем, 64 и 68). Эпоха одновременно устремляется вовнутрь и наружу, к тайнам души и монументальным формам.

Стоит оглянуться назад: ранняя республика ценит в эпосе и историографии идею италийского единства. Это начало не находит своего продолжения. Заслуживают упоминания призывы к мягкости и humanitas в комедии и в политических речах, как и похвала мудрости в ущерб силе — то, что мы встречаем в эпосе.

Поздняя республика измеряет все жизненные вершины и глубины — как положительные, так и отрицательные. У Цезаря всякое совершенное только что дело повелительно воплощается в слове; Цицерон завоевывает для будущего мир философии; кроме того, ему и Саллюстию удается —- не говоря уже об изображении настоящего — творчески открыть и литературно представить в новом виде «старый» Рим, которому суждено оказать свое влияние и в ближайшем, и в отдаленном будущем. Эпоха поздней республики — кульминация прозы, когда прошлое еще достаточно близко, чтобы быть понятым, и достаточно далеко, чтобы появилась возможность воплотить его в слове и одухотворить. В поэзии мы находим — даже там, где нет непосредственного отклика на события сегодняшнего дня, — сейсмографическую реакцию на внутренние сотрясения духа времени и многоплановый образ если и не событий, то атмосферы, в которой они произошли, и менталитета, исходя из которого их принимают или не принимают.

Беспокойный и «декадентский» переходный период между республикой и военной диктатурой особенно плодотворен в культурном отношении. Протестуя против событий дня, современники открывают новые континенты в духовной области: так, Саллюстий и Цицерон переносят во внутренний мир стремление к славе и обосновывают самостоятельную ценность литературного труда. Еще дальше прорываются поэты: ослабление социальных связей, а иногда и самый хаос освобождают личность и заставляют ее искать жизненный принцип не вовне, но в собственном внутреннем мире. То, что так открыто, сохраняет надолго свою ценность: ведь это не только личный страдальческий опыт и личные достижения, но и весомые, достойные своего содержания слова, созданные истинными поэтами. Для поэзии эпоха поздней республики — час свободы между старыми и новыми узами, полет в невесомости, когда невозможное в иных условиях на миг становится возможным.